— У людей других профессий, пожалуй, этих правд еще больше.
Обыкновенно молчаливый и застенчивый, Дмитрий Иванович под влиянием самоубийства Перелесова находился в возбужденно-мрачном настроении, и ему хотелось поговорить по душе с каким-нибудь хорошим свежим человеком, и притом не из своей профессорской среды, которая ему не особенно нравилась.
А Невзгодин именно был таким свежим человеком, возбуждавшим симпатию в Сбруеве. Невзгодин был вольная птица и не знал гнета зависимости и двойственности положения. Кроме того, Сбруеву казалось, что Невзгодин не способен на компромиссы.
И Дмитрий Иванович заговорил вполголоса, волнуясь и спеша:
— Быть может, и больше, но знаете ли, в чем их преимущество?
— В чем?
— В том, что чиновник, например, не обязан говорить хорошие слова, свершая, положим, не совсем хорошие поступки. Сиди себе и пиши, худо или хорошо, это его дело. А мы обязаны.
— Как так?
— А так. С кафедры мы проповедуем одну правду — если и не всю, то хоть частичку ее, — а в жизни поступаем по другой правде, назначенной для домашнего употребления и для двадцатого числа…
Он застенчиво улыбнулся своею грустною улыбкой и продолжал:
— Вот Перелесов не вынес резкого противоречия этих двух правд, обнаруженного перед всеми, и пустил себе пулю в лоб… Ну, а мы и не замечаем этих противоречий и, если не делаем сами крупных пакостей и только, как Пилат, умываем руки при виде их или делаем маленькие подлости, то уж считаем себя порядочными людьми и надеемся дожить до заслуженного профессора и отпраздновать свой юбилей вместо того, чтобы уйти, пока еще не утрачено человеческое подобие, если не из жизни, как ушел Перелесов, то хоть из жрецов… Отчего, в самом деле, мы, русские интеллигенты, такие тряпки, Василий Васильич! — взволнованно воскликнул Сбруев, точно из души его вырвался страдальческий вопль.
— Много на это причин, Дмитрий Иваныч…
— Однако, звонят… Сейчас явится публика. Как жаль, что нельзя поговорить на эту тему основательнее и выяснить, почему более стыдливые — тряпки, а бесстыжие уж чересчур наглы… Не позавтракаем ли вместе завтра, после похорон? Сегодня боюсь… Вечером надо опять здесь быть, и неловко прийти не в своем виде. Я люблю, запершись, иной раз выпить, — прибавил Сбруев.
— С большим удовольствием.
— Поедем в «Прагу». Там не особенно дорого… А то молчишь-молчишь… Ну и вдруг захочется поговорить со свежим человеком, да еще таким счастливцем.
— Почему счастливцем?
— А как же. Ведь нигде не служите?
— Нигде.
— В профессора не собираетесь?
— Нет.
— И, слышал, избрали писательскую карьеру?
— Хочу попробовать.
— И не бросайте ее, ежели есть талант. По крайней мере сам себе господин. Ни от кого не зависите…
— Кроме редактора и цензора… Особенно если попадутся чересчур дальновидные! — усмехнулся Невзгодин.
— Но все-таки… в вашей воле…
— Не писать? Разумеется.
— Нет… Отчего не писать?.. Но не лакействовать. И это счастие.
— Не особенное, Дмитрий Иванович.
— По сравнению с другими профессиями — особенное.
Стали появляться разные лица. Явилось несколько профессоров; в числе их были и оклеветанные в статье покойного: Косицкий и Заречный. Маленькая зала быстро наполнилась интеллигентной публикой, среди которой были учителя, студенты и много молодых женщин.
Всех входящих в залу тотчас же охватывало какое-то особенное настроение взволнованности, страха и виноватости при виде спокойно-важного лица покойного. Трагическая его смерть напоминала, казалось, о чем-то важном и серьезном, что всеми обыкновенно забывается, и придавала этому лицу выражение не то упрека, не то предостережения.
И некоторым из присутствующих оно, казалось, говорило:
«Я сделал нечестное дело, в котором и вы отчасти виноваты, и… видите».
Несмотря на горделивое сознание всех присутствовавших, что никто из них не сделает такого нечестного дела и, следовательно, не застрелится, многим становилось жутко, когда подходили к покойнику и заглядывали в его лицо. Разговаривали шепотом, словно боялись разбудить мертвеца. Почти у всех женщин были заплаканные глаза… Старушка мать где-то затерялась в толпе, и на нее никто не обращал внимания.
Кто-то принес в корзине массу живых цветов, и в толпе пронесся шепот, что цветы прислала Аносова.
Несколько профессоров собрались в кучку и тихо поносили Найденова. Особенно отличались трусливые коллеги старого профессора, которые потихоньку заискивали у него. Но здесь, у гроба, невольно хотелось щегольнуть цивизмом, выражая негодование против человека, которого и раньше все боялись и не любили, но все-таки терпели.
— Я ему руки не подам. Честное слово! — вдруг сказал Цветницкий, не зная, как это у него сорвалось с языка, так как сам он был убежден, что никогда не решится сделать этого, пока Найденов в фаворе.
И вероятно, заметив, что ему не поверили, Цветницкий проговорил:
— Так-таки не подам!
Заречный между тем сообщил, что вчера, в пять часов вечера, перед самым обедом, к нему заезжал Найденов и не застал его дома.
— Я приказал не принимать его, если он еще раз приедет! — прибавил молодой профессор.
Слушатели удивлялись наглости Найденова. Сам натравил Перелесова написать пасквиль и имеет дерзость ехать к Николаю Сергеевичу. Верно, он не знает, что Николай Сергеевич получил письмо от жертвы.
— А может быть, узнал и хотел уговорить вас скрыть его.
— Черт его знает. Теперь я понял, что это за человек! — негодующе заметил Заречный, вспоминая, как Найденов глумился над ним по поводу его речи и как рассказывал, что защищал его, а между тем сам же подговорил написать против него статью.