Он торопился говорить, задыхался и наконец закашлялся, беспомощно прижимая свои тонкие, точно восковые пальцы к груди.
Этот глухой кашель с клокотанием в груди продолжался с добрую минуту. Заречный подал своему гостю стакан воды и участливо проговорил:
— Да вы не волнуйтесь, господин Медынцев. Не торопитесь, ради бога… Вы меня нисколько не задерживаете… У меня время есть.
— Это сейчас пройдет… Вот и прошло… Собственно говоря, этот кашель… У меня чахотка! — вдруг проговорил Медынцев и как-то застенчиво улыбнулся, словно бы извиняясь, что у него чахотка и он не может не кашлять.
Он выпил стакан воды, минутку передохнул и снова торопливо и возбужденно заговорил, глядя на Заречного почти в упор.
Эти большие чудные глаза глядели на профессора строго, пытливо и в то же время страдальчески. В их взгляде теперь уж не светилось той благоговейной восторженности, какая была, когда Медынцев говорил с Николаем Сергеевичем в университете.
И от этого строгого проникновенного взгляда несчастного больного студента Заречный невольно испытывал какую-то душевную смятенность, точно в чем-то виноватый.
— И вот вследствие того, что перерешил, я и не хотел идти к вам, господин профессор.
— Что вам за охота называть меня господином профессором здесь, у меня дома. Называйте меня по имени. А как ваше имя и отчество?
— Борис Захарович…
— Но почему же вы перерешили, Борис Захарыч? — спросил, почему-то понижая голос, Заречный, и чувствуя, что невольно краснеет под этим серьезным глубоким взглядом юноши.
На мгновение краска залила мертвенно-бледное лицо Медынцева. Выражение глубокого страдания светилось в его глазах. Смущенный донельзя, он, казалось, переживал минуту душевной борьбы.
— Почему перерешил, хотите вы знать? — переспросил он наконец.
— Да. Говорите. Не стесняйтесь, прошу вас.
— Я не стесняюсь. Я и пришел, чтобы объясниться. Но мне самому тяжело, больно, обидно!
Он помолчал, словно бы собираясь с силами, и голосом, дрожащим от волнения и полным тоски, со слезами на глазах продолжал с порывистою страстностью:
— Я так беспредельно уважал и любил вас, Николай Сергеич, что готов был положить за вас душу… Я говорю, верьте мне. Ваши лекции были для меня откровением и, так сказать, намечали мне будущий жизненный путь. Они будили мысль, заставляли работать и верить в идеалы. Я молился на вас. Я видел в вас профессора, для которого наука нераздельна с силой убеждения. Вы служили мне примером. Вы поддерживали во мне бодрость и веру в торжество правды…
Медынцев перевел дух и продолжал:
— И вдруг… вдруг эта ваша речь… Этот призыв к молчалинству. Это восхваление компромисса во что бы то ни стало… На лекциях ведь вы не то говорили… О господи! Зачем вы сказали эту речь? За что вы заставили не верить вам и — простите — не уважать вас… Неужели же ваша речь была искрення? Тогда кому же верить? Профессору или оратору? — почти крикнул, задыхаясь, Медынцев, и слезы хлынули из его глаз.
И, странное дело, Заречный не гневался за эту страстную речь, дышавшую искренностью и тоской восторженного честного юноши, разочаровавшегося в учителе, которого боготворил. Страшно самолюбивый, Николай Сергеевич даже не испытывал боли оскорбленного самолюбия и не пытался отнестись к филиппике Медынцева с высокомерным презрением непонятого человека.
Видимо потрясенный этими словами юноши, профессор молчал.
И это молчание и грустный вид Заречного смутили студента. И он порывисто проговорил, утирая слезы:
— О, простите меня, Николай Сергеич… Я позволил себе… Но если б вы знали…
— Я не сержусь, — мягко, почти нежно остановил его Заречный… — Я понимаю вас…
Когда студент ушел, Заречный долго еще сидел неподвижно за письменным столом.
Он невольно припоминал эти страстные упреки молодой души, и с ним произошло что-то особенное.
Он не сердился и не обиделся, а в приливе охватившей его тоски, в каждом слове этого бедняги, стоявшего одной ногой в гробу, чувствовал горькую правду и свою вину перед ним.
«И перед ним ли одним?» — пронеслось в голове у профессора.
Часов около одиннадцати Маргарита Васильевна вернулась домой. С ней был Невзгодин.
В ярко освещенной прихожей Катя подозрительно оглядывала обоих. Лицо Маргариты Васильевны казалось ей возбужденным.
— Пожалуйста, Катя, самовар поскорей.
— Сейчас будет готов.
— А вы что же так рано из гостей? — ласково спросила Маргарита Васильевна, обратив внимание на щеголеватое праздничное платье горничной.
— Я не ходила со двора, барыня.
— Что так? Раздумали?
— Раздумала.
— Идемте, Василий Васильевич, ко мне!
И с этими словами Маргарита Васильевна прошла через гостиную в свой маленький кабинет.
Катя побежала вперед, чтоб зажечь лампу.
— Так очень проскучали на нашем собрании, Василий Васильич? — спрашивала Заречная, опустившись на диван и оправляя свои сбившиеся под шапочкой золотистые волосы.
— Порядочно-таки.
Невзгодин закурил папироску и, усаживаясь в маленькое кресло, продолжал:
— Благотворительные дамы вашего попечительства напомнили мне соседку за обедом на юбилее Косицкого… Так же болтливы и с таким же самодовольным апломбом говорят о пустяках.
— И я на вас произвела такое же впечатление?..
— Вы хоть были лаконичны, Маргарита Васильевна!
Катя, намеренно долго поправлявшая абажур, слушала во все уши.
В ее лукавых темных глазах, острых, как у мышонка, сверкнула усмешка, и они снова недоверчиво скользнули по Маргарите Васильевне.